Я тогда жил на втором этаже и по ночам не мог спать из-за грохота автобусов. С двенадцати ночи до двух, до половины третьего, пока не заканчивалось движение (автобусный парк был в конце нашей улицы) я лежал с открытыми глазами, стараясь не видеть низкого потолка, иногда, как мантру, повторяя слова из одной великой книги.
"Когда мы творим жизнь, мы совершаем много жестокостей и много жестокостей совершается над нами... Есть жестокость и болезненность во всяком процессе развития, во всяком выходе из состояния покоя и бездвижности, во всяком восхождении..."
Повторяя наизусть слова, избегая контактов, разрывая связи, теряя последних друзей...
Так было и в ту ночь, когда без двадцати три смолк рев мощных "Мерседесов" и настала какая-то странная тишина. Я был абсолютно один в этой своей комнате, в этой жарко натопленной комнате, которую я снимал всего за сорок баксов. И вдруг понял, чего, быть может, эта великая книга от меня и хотела: что мир вовне никогда не изменится и что он всегда будет мне враждебен, всегда будет сильнее, но что и у меня будет оружие, единственное оружие, если только я смогу его в себе назвать. Я встал и, как первый Адам, посмотрел на себя в зеркало. Да, сука и гад, но ведь невинная же сука и гад невинный. Я осмотрел себя, напряг мышцы и усмехнулся, ежедневный бег и тренировки, и мы еще посмотрим, кто кого. Я приподнял свой фаллос, слегка натягивая кожицу и внимательно вглядываясь в его античную, оттененную светом настольной лампы, прямизну. Я хотел было уже лечь и ждать, когда стрелки покажут ровно три, ведь мы договорились на три, и почему-то снова подумал о том мальчике. Бедный мальчик, лучше, если бы ты все также проносился в вагоне поезда, в туннеле своей мечты, разглядывая сидящих напротив барышень, выбирая, если бы Бог тебе послал, с какой из них, с этой, с той или вон с той. Кого бы ты выбрал из этой троицы, предугадывая, как это будет? Нет, смерть того мальчика была и мне не по душе. Но кто бы иначе рано или поздно из него получился? Жалкий, жмущийся от робости на вечеринках, разыгрывающий из себя шизофреника в разговоре наедине. Всего-навсего выпивающий, а всем говорящий, что пьет. И не говорящий даже, а сообщающий, чтобы было понятно в случае чего, почему он, такой талантливый, а как творческая личность не реализовался. Боящийся молчания и серьезных больших вопросов жизни, говорящий про себя, что он сволочь и циник, что беспринципен принципиально, а сам в то же время не обидит и мухи и брезгливо перешагнет через червяка. Тайно творящий благотворительность. Ебаться со своим воображением, глядя на сонных усталых ткачих, покачивающихся с тобой в одном вагоне. Нет, я не жалел, что не сказал ему тогда, на что он шел. Да и все должно было бы выйти совсем иначе. Может быть, поэтому он и оставался, отражаясь и сейчас, как и когда-то в этом зеркале, оставался и плыл за этим ватным, тампонным молчанием, невидимый, вращающийся в пространстве, переворачивающийся и снова заглядывающий мне в глаза. О, эта вековечная тоска и этот умный печальный блеск его глаз, и это знание своей участи. Или иначе и быть не могло? Но тогда я ведь всего лишь исполнитель. Исполнитель заветных желаний. Черт с тобой! Призрак, так призрак. Ну и продолжай жить своей бессмертной жизнью. Видит Бог, я не хотел твоей смерти.
Господь не случайно создал женщину не из фаллоса. Мой бедный мальчик, ты умер невинным, ты так и не понял, почему Он создал ее из ребра. Как говорил один старый мастер, когда дует яйца и хочется поехать на реку, с водкой, с девками и с гармонью, и не замочить спичек в предутренний час... А займется заря - посмотреть с обрыва, как клонится ива, и как твоя разметавшаяся и еще пьяная во сне блядь улыбается тебе с закрытыми глазами. Поссать в камышах, пугая плотву. Отойти вверх по течению и вымыть лицо в чистой, прозрачной, красноватой слегка от неведомых речных организмов, воде... Старая гвардия. Да нет, я не об этом. Сейчас я был бы готов отдать этому мальчику и это, вычеркнув из своей биографии, лишь бы его воскресить.
Мне было уже тридцать четыре и пора уже было серьезно задумываться о жизни. Сколько можно колобродить, похабничать? Может, и вправду отказаться от чьих-то чужих слов и хоть как-то вписаться в истеблишмент? Охмурить какую-нибудь социальную телку, какого-нибудь финансового директора, главного редактора издательства или посла. Бывают же послы женского рода? Или, на худой конец, бабушку какого-нибудь нового русского или азербайджанского миллиардера, только не старше шестидесяти четырех. Свобода, блин, где ты? Когда-то, в прежнем бардаке мне ее хватало, а сейчас, в новом этом, жадненько пригнанном, буржуазном порядке приходилось только выкупать. Я посмотрел на свою волосатую подмышку и даже постарался ее понюхать. Терпеть не могу дезодоранта и всю эту гребаную рекламу! И своим запахом самца всегда доволен.
Так почему Он создал ее из ребра? Проклятый призрак, как бы я хотел, чтобы ты исчез. А еще лучше - тогда, отказавшись все же взять эти проклятые двести баксов. И рано или поздно и у тебя был бы свой дом, своя семья, красивая жена, собака и музыка, магнитофон или тюнер, "Sharp", черт с ним, пусть это будет "Sharp", раз уж они научились делать лучше нас, в конце концов, это ведь, как и в религии, дело не в аппарате, а в том, что он транслирует.
Но, черт возьми, мальчик был здесь, невидимый, невинный... Скорее всего, он был здесь и не причем. Я знал, что это я сам себя наказываю. "Хорошо, - сказал я. - Пусть он возьмет свою плату и исчезнет. Пусть он и в самом деле умрет в своем бессмертии, ведь я же не виноват, что все тогда так вышло".
- Женщина? - усмехнулся он, почти невидимый призрак, возносящийся в этой комнате надо мной.
- Маленький ты и гаденький козлик, - засмеялся я. - Ярочка, пытающаяся убежать от хозяина, как бы я хотел, чтобы и у тебя была жена, дети, деньги, и сейчас прошу Бога, чтобы это исполнилось, как бы это ни было абсурдно. Слава и радость жизни, которые ты обретешь во искупление греха моего... Понял ты, жалкий, ничтожный, колеблющийся ягненок?!
- Вспомни наш последний разговор, - тихо сказал тогда он.
- Я помню, - ответил я.
Он помолчал, а потом вдруг спросил:
- А что если я любил тебя?
Мне оставалось только мрачно усмехнуться.
- Теперь ты понял, что полюбил свою смерть?
- Алкивиад.
- Плевал я на Алкивиада.
- Но ведь и ты любишь Древнюю Грецию?
- Как женщину.
Я прекрасно помнил ту сцену, когда он пришел, точнее, когда я сам пригласил его, мне нужен был помощник в моем безнравственном механизме, ведь надо же было как-то обманывать буржуа и тырить у них из кармана. Все это, конечно, выражения фигуральные, но деньги я и в самом деле у них крал, умело маскируясь под эдакого денди, разве только без котелка и без длинной коричневатой таксы. Мой Большой Взрыв рано или поздно должен был прозвучать, и кто-то же должен был помогать мне тянуть проводки к Моей Адской Машине. В конце концов, у него было воображение, у этого мальчика.
- Сашенька, - сказал я ему тогда, - садись в угол.
Он улыбнулся, поправил очки и сел.
- Две тысячи долларов, - сказал я. - Постараемся управиться за неделю. Ну, как?
Он робко заулыбался и покраснел. Я почему-то подумал, что у него очень маленький член, и представил, как он присаживается на корточки. Да нет, я не хотел его обидеть, и постарался сдержать поток своих образов.
- Я согласен, - тихо ответил он.
- Ангел света, рожденный, чтобы ненавидеть, - усмехнулся я.
- Что?
- Так, ничего.
И, меняя интонацию, я спросил его:
- Ну-с, что ты будешь есть?
- То же, что и вы.
- Пр-ра-вильно! То же, что и я! - радостно выкрикнул я. - А как ты думаешь, что я ем?
- Что? - переспросил он внимательно.
- Говно! - сказал я, доставая из холодильника тарелку с супом и выливая его в кастрюлю (там уже плавала голубоватая куриная нога). - Ну, будешь говно?
- Буду, - заулыбался он.
- А я не буду! - сказал тогда я, демонстративно переливая из кастрюли обратно в тарелку и убирая ее в холодильник.
Он как-то мелко, подобострастно задрожал, и тихо-тихо засмеялся:
- Тогда и я не буду.
- Но ведь ты же голоден?
- Нисколько.
- Ну, хорошо, - сказал я примирительно. - А яйца, яйца будешь? Давай зажарим себе яичницу! Я, например, буду три яйца, - добавил я, доставая на этот раз из холодильника массивную пустую сковородку.
Мне почему-то вдруг захотелось сказать ему, этому мальчику, что-нибудь доброе. Нет, не чтобы почувствовать свое превосходство, а теперь, наоборот, чтобы расположить его к себе, ведь он, как и я, был не чужд искусства.
- Знаешь, - сказал я, разбивая первое яйцо, - идея насилия нынче почему-то непопулярна. И я не хочу тебя насиловать. Если ты не любишь яйца или не хочешь тоже три, так ты и скажи, еще не поздно переиграть с куриным супом.
Я криво улыбнулся во весь свой жирный рот, и он прекрасно понял, что я хотел сказать ему.
- Нет-нет, - вежливо засмеялся Саша. - Я тоже буду эту яичницу.
Блеснули какие-то двойные стекла его очков и расчетверились стремящиеся понравиться мне глазки.
И вдруг он затараторил, быстро-быстро. Стал как-то нескладно шутить. Его, как понесло.
- Ой, да как же я домой-то потом дойду с тремя яйцами, такой тяжелый? - затараторил вдруг он. - Там же лед на канале. Вот я иду, а он вдруг треснет подо мной? Нет, лучше уж я поеду на электричке. А хотя там же пути могут быть разобраны. Ну, тогда я перейду на противоположную платформу и сразу туда.
Я смотрел на него с каким-то тайным удивлением, с каким-то благоговением, как на урода, который представлен природой в единственном числе и потому так чудовищно прекрасен.
- А ты читал Бердяева? - спросил его вдруг почему-то я.
- Ненавижу! - радостно выкрикнул он. - Ненавижу и Бердяева, и Достоевского вашего и Толстого! А вот Тургенева, Тургенева обожаю, да, - он почмокал губами, - обожаю. Хотя бы за то, что тот был богат и писал романы.
"Как будто Толстой не был богат и не писал романы", - подумал я, но промолчал и решил не перебивать его, ведь надо же было посмотреть его до конца, что за человек и сможет ли он исполнить заодно с моим поручением и то, о чем даже и не догадывался.
А он уже сыпал в двадцатый век и говорил, что здесь все, все подлецы, начиная с Белого и до Юрия Карловича Олеши, которого он, как выяснилось, тоже до безумия обожает.
- Да мы и сами, - продолжал он, уписывая мою яичницу, - попади мы в сталинский кинофильм, разве бы мы не писали доносы?
- Ну, уж, нет, - тихо и холодно ответил я.
Но он, увы, не заметил этой моей, долженствующей его уже насторожить, холодности.
Он не заметил и жадно продолжал.
- Знаете, - жарко зашептал он, - если бы я был писателем, я бы непременно опубликовал у правых одно, а у левых другое, полностью противоположное, и, быть может, даже и разгромил бы сам себя.
- Как Розанов, - усмехнулся я.
- Нет-нет! - вскрикнул он. - Розанова я тоже ненавижу!
- А Розанова-то за что?
- А потому что это близко ко мне, очень-очень близко, но все же не совпадает. А близкие, родные, знаете ли, они же друг друга больше ненавидят, чем неблизкие и неродные.
Это и был тот наш, последний, разговор. Тогда я подумал, черт с ним, с этим Сашенькой, в конце концов, кому какое дело, кто и какую литературу любит. Мы оказались с ним на одном лезвии и могли здорово поживиться. А то, что он рисковал жизнью, зачем же ему об этом тогда было знать? В тот вечер я и дал ему эти двести баксов. Он должен был начать первым.
И
на следующий день я узнал, что он мертв.
Есть женщины, красота которых становится с возрастом лишь строже. Они не расплываются, не вянут. Они каменеют. Но не как от горя, а застывают в какой-то своей странной предрасположенности. К чему? К пороку? Нет, в сорок лет уже слишком поздно, да и этого, как правило, в юности у них бывает вдосталь. Они же с этого и начинают. Сама красота их красивых лиц обычно подталкивает этих женщин, словно мстя им за что-то. Как часто они хотят воина и господина, но Бог посылает им мальчика, слабого и беззащитного, со Своей тайной целью, чтобы они сделали из него мужчину, и чтобы он не успел стать жертвой, остаться лишь ярочкой, отданной на заклание тем, кто как-то уже успел стать им, мистическим, познавшим свое предназначение самцом. Как часто Бог посылает им такую первую любовь...
Раздался звонок в дверь, я вздрогнул и открыл.
- Видишь, я все же приехала, - сказала она, как-то печально пытаясь усмехнуться, как и когда-то, самый край этого полумесяца, этого ее женского татарского полумесяца, что всегда меня так соблазнял. Ее нижняя губка, увлекая верхнюю, пошла вниз. Вот-вот и, широко раскрыв рот, она должна была бы уже заразительно рассмеяться, как когда-то. Эти подпрыгивающие искорки в глазах, нет и нет, как когда-то, когда еще не была закована в этот траур, от которого хотела освободиться и ведь за этим сейчас и пришла, и за этим и была, наверное, послана. Но искры так и не разгорелись, они погасли, и теперь передо мной была лишь все еще красивая сорокалетняя женщина, ее волосы уже кое-где тронула седина.
Было ровно три, она так и пообещала (до последнего я все же не верил, думая, что в магазине она пошутила) - глубокой ночью.
- Ты пришла, потому что хочешь моей жестокости? - спросил я, помогая ей снять пальто.
- Ты полюбил тогда свою печаль, а не меня, - ответила она, ставя зонт в угол.
- Зачем же ты разделила свой образ?
- Я хотела избавиться от себя.
- Вот почему ты совершила тогда это предательство.
- Тебе было слишком мало лет, и из этого романа все равно ничего бы не вышло.
- Ты могла бы стать моею женой.
- Тогда, в ресторане, они все отговаривали меня.
- И ты их послушала. Как же, ведь они были бородатые самцы и уже умело делали деньги, а я всего лишь играл роль принца в этом подставном спектакле.
- Ты был очарователен.
- Дрянь!
- Знаешь, я тогда единственный раз в жизни писала стихи.
- Зачем же ты...
- Когда ты ушел из ресторана, я выбежала за тобой и шла в двадцати шагах из переулка в переулок, я так боялась, что ты покончишь с собой, что ты бросишься под машину.
- А может, ты втайне этого и хотела? Как могла бы ты спасти меня, ведь ты не держала тогда мою руку?
- Я шла за твоей спиной.
Мы замолчали, и я жестом пригласил ее в комнату.
- Я знаю, зачем ты пришла. Потому что любовь и это - одно и тоже. Но для тебя прекрасно лишь то, что трудно, как сказано в одной великой книге. Прошло почти пятнадцать лет. Но неужели ты не знаешь, что с каждой новой встречей с тем, в чем ты раз за разом терпишь поражение, прорваться к цели все труднее и все болезненнее.
- Тебе же нужны теперь только лишь слава и власть, - усмехнулась она.
- Пожалуй, прежде всего, деньги, - цинично засмеялся я.
- Да, конечно, деньги всегда прежде всего.
Я не выдержал и закричал:
- Ты просто дура! Неужели ты думаешь, что я стал бы возвращаться в свое окаменевшее прошлое? Неужели ты думаешь, что я все еще люблю тебя?
- Да, теперь только себя, - сказала она издевательски, и губка ее пошла вниз.
- Ты уверена?
- Но ведь это правда.
Я не знал, что ей ответить, я знал, что это было не так, я знал, что это было так лишь на ее языке, но ведь она пришла не для того, чтобы сказать мне об этом.
- Садись, - сказал я ей и добавил:
- На табуретку.
Она села.
- Спусти чулки.
Я отвернулся и снял халат, спокойно свернул его и положил на холодильник. Зашелестело платье. Потрескивали невидимыми искорками чулки.
Я вспомнил, что однажды она уже пыталась вернуть меня. Это было на дне рождения у нашего общего приятеля. Он играл на рояле, гости уже разошлись, мы не виделись с ней несколько лет, и она тоже уже собралась уходить, она делала вид, что уходит, а я делал вид, что не замечаю ее ухода. Весь вечер она смотрела на меня и усмехалась, ведь этого так и не было между нами, но теперь я был тот самый воин и господин, я позевывал, не глядя на нее, и запивал свое позевывание шампанским. Я был по-прежнему неравнодушен к ее женским прелестям. Единственное, чего не знала она, так это то, что я не вижу теперь в ней ее, ту, которая когда-то была для меня единственной, и что теперь я наблюдаю в ней только одну из самок, которую можно просто выебать, чтобы снова на время можно было почувствовать в себе эту свою странную свободу, вернуть так себе свое путешествие через жизнь и радоваться близости Бога. Но почему Он задумал меня именно таким? Почему я вынужден платить этому миру, оставляя в нем свое семя, оставляя в нем свои старания и силы, ведь сам я иной, легкий и светлый, и быть может, это только тело мое радуется, тогда как сам я знаю, что это лишь, как плеск весел, как та белая линия на прибрежных кустах, что показывает, как высока была вода когда-то.
- Александр, - тихо сказала она за моей спиной.
Я знал, что оборачиваться не было смысла, и теперь надо было лишь совершить ритуал, страшный, неведомый ритуал, исполнителем которого я кем-то был задуман. Кем-то, кто, быть может, Богу и не принадлежал, или принадлежал Его темной части, ведь в Боге есть и тьма. Тот маленький мальчик, Саша, а я знал, что и он был здесь, в этой точке, он словно бы тоже ждал, чтобы исчезнуть или чтобы остаться со мной навсегда. Оборачиваться не было смысла, я все знал и так.
Из ребра Адама Бог создал женщину. Но как же это сделать самому, когда смерть не передается через тело и надо начать это сначала, нет, не деньги, не слава и не власть. Вырвать ребро себе и сделать ей сладко и больно, и еще, и еще, как дымящимся от крови ножом, пробить наконец это отверстие в другое. Ведь чья-то смерть - это всегда другое, вот почему это твое.
Я с ужасом отшатнулся. Она медленно покачивалась на табуретке. Как статуэтка, почему-то подумал я. Она наклонилась вперед, прижимая руки к животу и поднимая голову. Ее лицо смотрело на меня снизу и, казалось, спрашивало меня, как мне теперь там, наверху? Что я мог поделать? Ведь этого тоже хотела она, и я был исполнителем и ее желания. Страдание, что светлело и светлело с каждым утраченным мгновением, как будто еще хоть что-то оставалось, хотя не оставалось уже ничего. Я знал, что ей уже не больно. Она благодарно улыбнулась, стала наклоняться вперед и повалилась набок... Да нет, я не убил ее. Это, конечно, были лишь фантазмы. Я просто взял ее, грубо и жестоко. Я сделал это так только из-за него, из-за того мальчика, потому что я хотел, чтобы и он исчез, чтобы он смог воскреснуть где-то там, где я его уже никогда не встречу.
Загудел автобус. Измученный, я доплелся до кровати и рухнул. Она ушла, и больше я ее не хотел видеть.
Три дня шел белый-пребелый снег. Был самый конец апреля, когда старый, зимний снег, давно растаял, и все уже ждали листьев. Никто не знал, почему вдруг пошел новый снег. Говорили, что такого никогда не было, но что будто бы про то, что это рано или поздно будет, было написано и в Евангелии.
Когда
я вышел, сияло солнце. Снег был словно
брошен на деревья. На белом чернели тени,
но когда я присмотрелся к своей, что распростерлась
под ногами, мне показалось, что она испаряется.
"И еще то, что он растает свежим, так
и не успев загрязниться", - сказал рядом
какой-то мужчина в воротнике. Было тепло,
и подтаивающий снег щедро сыпался с деревьев.
В этой осыпающейся на солнце белизне
то тут, то там была видна радуга. Щуря
глаза, я дошел до леса. Вокруг валялось
много поломанных, не выдержавших тяжести
снега, веток. Тут были и молодые, уже почти
зазеленевшие, а теперь надломленные,
деревца, верхушки тополей, слишком
длинные и широкие ветви сосны и клена.
В приоткрывшихся наружу почках, в
замерзших каплях льда, светились мертвые
зеленые младенцы листьев. Но над всеми
ними, поверженными, по-прежнему стоял
старый и величественный лес. Я почему-то
вспомнил, что года два назад была жаркая
весна и в это время уже цвела яблоня и
зацветала вишня. Стоя между сосен, я слушал
шум капели. Обрушивался с уцелевших веток
снег, и на этом осыпающемся снежном
шлейфе солнце вдруг высвечивало причудливые
тени. Другое дерево словно бы возникало
и исчезало в пространстве. Посвист весенних
птиц отвлек мое внимание. Я запрокинул
голову и в высокой кроне сосны увидел
ярко сияющую и переливающуюся каплю.
Через несколько лет возникает собака, и ты, Александр, кладешь ей на нос кусочек печенья, и ты, Александр, приказываешь ей сидеть. Низкое солнце пронизывает стекло и шевелящиеся тени бесшумно ползут по стенам. Ты подходишь к приемнику и ищешь, вращая черное колесо. И сквозь шорохи и шумы находишь эту мелодию, словно на ощупь. Пес поскуливает и ты оборачиваешься. "Можно", - говоришь ты ему. Он подкидывает бисквит и глотает, а потом облизывается и ложится, вытягивая вдоль медленно удлиняющихся теней золотистые лапы. Открывается дверь и входит твоя жена. Смешная, милая... Как описать ее жесты? Ведь ты так любишь ее.
Она вся из маленьких, почти незаметных движений. Улыбается и не смотрит, потому что знает, что и ты улыбаешься ей. Она подходит все ближе, не глядя на тебя, нечаянно поднимая руку, касаясь своих волос, отражаясь в этом зеркале и в нем исчезая. Ее счастливое лицо, оно совсем близко. Счастливые глаза. Верхняя губка подрагивает. Она очень хочет не рассмеяться, не выдать себя, как она счастлива. Но вот и не выдержала, обняла, ее легкое касание, как положила голову тебе на плечо, как тихо дышит, а ты положил свою голову ей. Вы так и стоите, не двигаясь. Шевелящаяся по стенам листва. "Как лошадки", - думаешь ты. Она младше тебя на несколько лет, русская северная...
Как она смотрит в окно, белая призрачная рама, тянутся в комнату и шевелятся тени. Стол и стулья, диван и кровать, светящаяся посредине ваза. Гаснущая ваза и ваза вновь загорающаяся, да, это ветер, колышет листвой, то скрывая, то вновь позволяя вспыхнуть последним лучам заходящего солнца. Когда утром ты выходил с собакой, было ясно и тихо, и еще немного прохладно. Отпустив пса, ты подошел к дереву и увидел, что листья стали намного больше. Ты удивился - всего за несколько дней.
Через несколько лет возникает собака, свой дом, семейное счастье. Счастье, которое всегда так трудно описать. Счастье, которое описывают все реже и реже, предпочитая описывать извращения и пороки, несчастье и смерть, двигаясь вниз, ослепленные гордостью своего девиза: "Человек слаб, грязен и подл".
И в то же время он счастлив.